Шульман Михаил (bars_of_cage) wrote in ru_sirin,
Шульман Михаил
bars_of_cage
ru_sirin

дневниковая запись, 1922 г.

28 марта.
Я вернулся домой около 9-ти часов вечера, после восхитительного дня. Поужинав, я сел в кресло рядом с диваном и открыл томик Блока. Мама, полулежа, раскладывала пасьянс. В доме было тихо, — сестры уже спали, Сергей был в гостях. Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. «Как это прекрасно, — сказала Мама, —да, да, именно: дымчатый ирис». И тут зазвонил в передней телефон. В этом звонке ничего необычного не было. Мне было только неприятно, что он прервал мое чтенье. Я подошел. Голос Гессена: «А кто это говорит?» — «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». — «Я звоню вам потому... я хотел вам сказать, предупредить вас...» — «Да, я слушаю». — «С папой случилось большое несчастье». — «Что именно?» — «Большое несчастье... Сейчас за вами приедет автомобиль». — «Да что же именно случилось?» — «Приедет автомобиль. Откройте дверь внизу». — «Великолепно». Я повесил трубку, встал. В дверях стояла Мама. Спросила, подергивая бровками: «Что случилось?» Я сказал: Ничего особенного.. Голосу меня был холодный, почти сухой. «Скажи же». — «Ничего особенного, дело в том, что папочка попал под мотор. Повредил себе ноги...» Я прошел через гостиную в свою комнату. Мама — за мной. «Нет, умоляю тебя, скажи…». — «Да ничего страшного нет. Сейчас приедут за мной»... Мама дышала часто и трудно, словно шла в гору. Она и верила мне и не верила... Мои мысли, все мысли точно стискивали зубы. «У меня сердце разорвется, — говорила Мама, — сердце разорвется, если ты скрываешь что-нибудь». — «Папочка ноги себе повредил, и довольно серьезно, по словам Гессена. Вот и все». Мамочка всхлипнула, встала передо мной на колени. «Умоляю тебя, умоляю...» Я продолжал успокаивать ее, как мог, боялся взглянуть в глаза.

Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда. Ни Мама, ни я как-то не связали слова Гессена с тем, что папа был в этот вечер на лекции Милюкова и что там предвиделся скандал... Я почему-то вспомнил, как днем, провожая Светлану, я начертал пальцем на затуманенном стекле вагонного окошка слово «счастье», — и как буква каждая вытянулась книзу светлой чертой, влажной извилиной. Да, расплылось мое счастье...

Наконец подкатил мотор. Из него вышли двое, Штейн. которого я в лицо не знал, и Яковлев. Я отворил двери. Яковлев последовал за мной, взял за руку. «Вы только не волнуйтесь. Была стрельба на митинге. Папа ранен». — «Тяжело ли?» — «Да, тяжело». Они остались внизу, я пошел за Мамой. Повторил ей, что услышал, зная в душе, что правда смягчена. Спустились вниз... Сели. Поехали...

Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих — случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо, — это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием — клинч. Потом все пошли спать, папа стал раздеваться в своем кабинете, и я в соседней комнате делал то же. Мы переговаривались через открытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, уродливых наклонностях. Потом папа помог мне положить штаны под пресс и вытягивал их, закручивая винты, говорил, смеясь: «Как им, наверное, больно». Переодевшись в пижаму, я сел на ручку кожаного кресла, а папа, сидя на корточках, чистил скинутые башмаки. Говорили мы теперь об опере «Борис Годунов». Он старался вспомнить, как и когда возвращается Ваня после того, как отец услал его. Так и не вспомнил. Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей — я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким призрачным — словно сами просунулись газетные листы... И на следующее утро папа отправился в «Руль» до моего пробуждения, и его я не видал больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни — янтарные окна скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые...

И вот мы приехали. Вход в филармонию. Через улицу к нам навстречу идут Гессен и Каминка. Подходят. Я поддерживаю мамочку. «Август Исаакиевич, Август Исаакиевич, что случилось, скажите мне, что случилось?» — спрашивает она, хватая его за рукав. Он разводит руками... «Да что же, очень плохо...» Всхлипывает, не договаривает. «Значит, все кончено, все кончено?» Он молчит, Гессен молчит тоже. Зубы у них дрожат, глаза бегают. И Мама поняла. Я думал, она в обморок упадет. Как-то странно откинулась, пошла, глядя пристально перед собой, медленно раскрывая объятия чему-то незримому. «Так как же это так?» — тихо повторяла она. Она словно рассуждала сама с собой «Как же это так?..» И потом: «Володя, ты понимаешь?» Мы шли по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я мельком увидел залу, где произошло это. Одни стулья стояли криво, другие были опрокинуты. Напоминало буревал. Наконец мы вошли в нечто вроде прихожей; там толпились люди, зеленые мундиры полиции. «Я хочу его видеть», повторяла Мама однозвучным голосом. Из одной двери вышел чернобородый человек с забинтованной рукой и, как-то беспомощно улыбаясь. пролепетал: «Видите, я тоже.., я тоже ранен...» Я попросил стул, усадил Маму. Кругом беспомощно толпились люди. Я понял, что полиция не позволяет нам войти в ту комнату, где лежал убитый. В этой комнате всю ночь простоял тот, в которого стрелял один из сумасшедших. Я мимолетно представил себе его стоящим над трупом, — сухого, розового, седого старика, ничего не боящегося и не любящего ничего. И внезапно Мама, сидящая на стуле посередине прихожей, полной незнакомых, смущенных людей, стала плакать навзрыд и как- то напряженно-трудно стонать. Я прильнул к ней, прижался щекой к бьющемуся, горячему виску и шепнул ей одно слово. Тогда она начала вслух читать «Отче наш» и затем, докончив, словно окаменела. Я почувствовал, что незачем больше оставаться в бредовой этой комнате».

(На этом обрывается копия дневниковой записи Набокова, сделанная его матерью).
(Архив В.Набокова, Монтрё. - Цит. по: Бойд, Брайан: Владимир Набоков: Русские годы: биография.- М.: Независимая газета/ Симпозиум, 2001.- сс. 227-229)


Вероятно, это неправильный первый пост, но почему-то именно это хочется выложить для начала. Потому что ясно из этих слов, - сказанных в минуту, когда никакое слово не выживает, кроме тех, которые уже не могут выжечься_away, - что сообщение Набокова не в красоте слога, не в высокомерии, не в точности описаний, не в исследованиях бабочек, не в занимательности, не в постмодернистской игре. Тот юноша, который записывал все это в дневник, через несколько часов после гибели отца, ясно, что хочет - хочет сохранить всё, включая "восхитительность" дня, включая янтарный свет трамвая, включая уродливость наклонностей брата - чтобы не дать этому страшному дню рассыпаться и исчезнуть. "Восхитительность" - видно ли, что он казнит себя за то чувство, поражается своей слепоте? Янтарные окна - ясно ли, насколько не вмещается эта красота в перемененный, подмененный мир? и как он с неуклонной честностью ученого описывает это не вмещшающееся ни в какие ворота души, ни в какой образ мира явление? что только для этого нужна ему эта драгоценность, - чтобы яснее видеть величину потери, не чтобы жарче тешиться мечтами обладания. Не знаю, зачем я пытаюсь защитить Набокова - уже не от моралистов 1980-х, а от нулевых деконструктивистов. Мне по-старинке кажется, что кпд от чтения Набокова геометрически возрастает при соблюдении какой-то элементарной презумпции доверия автору. Это как при выслушивании анекдота: если исходно видеть в нем игру и мастерство рассказчика - волосы на загривке встать не могут. Стоит поверить, что все это правда и все это было, а не сочинено - как захочется схватиться за дверной косяк. Почему мы верим арзамасскому ужасу Толстого - и помыслить не можем, что история с ужасом может быть и подлогом - и малодушно готовы считать "Ужас" Набокова так, бель-летристикой, багателькой. В какой-то занимательной физике меня в детстве поразило, что если обдувать вращающийся цилиндр, то он будет вращаться вечно. Разгадка в том, что где разница скоростей между воздухом и предметом меньше - больше их сцепление. Вот для чего только нужно верить слову - из элементарного здравого смысла, из эгоизма даже... (...сумбурноватая защита Сирина получилась, но уж как написалось)
  • Post a new comment

    Error

    default userpic
  • 10 comments